Релокация Университеты

Олег Лекманов: «Спасает безнадежность нашего положения…»

https://tinyurl.com/t-invariant/2023/04/oleg-lekmanov-spasaet-beznadezhnost-nashego-polozheniya/

После 24 февраля 2022 года российские ученые и педагоги поехали не только в Европу, Северную и Латинскую Америку, Китай и Вьетнам ─ значительная часть из них оказалась в Средней Азии. В том числе и такие яркие фигуры, как литературовед Олег Лекманов, который широко известен своими книгами о русской литературе ХХ века, охватывающими обширный круг авторов: от Мандельштама до Вен. Ерофеева. Бывший профессор Школы филологии Высшей школы экономики теперь ─ профессор Национального университета Узбекистана имени Мирзо Улугбека. Мы поговорили с ним о том, что делать историку русской литературы в обстоятельствах войны и эмиграции, как выживать без привычных архивов и библиотек и нужно ли обновлять канон русской литературы.

T-invariant: Локализация филолога ─ это серьезная проблема сегодня. Считалось, что раз есть интернет, неважно, где ты находишься: сиди, где хочешь, и работай, над чем хочешь. А теперь оказалось, что у каждой дисциплины или даже у каждого раздела, темы внутри дисциплины есть какие-то свои отношения с тем, где же на самом деле находится исследователь. Что в ваших исследованиях фатально связано с локализацией? Как проблема новой закрытости сказалась на русской филологии?

Олег Лекманов: С одной стороны, для тех филологов, которые работают в архивах, занимаются публикацией текстов, настала особенно тяжелая пора. С другой стороны, в зависимости от того, где они оказались, они получают возможность доступа к новым источникам. И это может изменить какие-то их публикаторские стратегии. Вот, например, возьмем Ташкент. Это место эвакуации большого количества русских писателей, художников в период Второй Мировой войны. Место, куда вообще очень многие представители русской культуры ездили. И, скажем, такой поэт Николай Макридин, о котором почти ничего не известно, участник первого «Цеха поэтов» гумилевского, здесь работал и здесь должен быть его архив. Я, правда, до него не дошел пока, у меня времени нет этим заняться…

Я не публикатор, в отличие от многих коллег. Но большая часть моих занятий была связана с периодикой. У меня даже такая, вышедшая когда-то в РГГУ книжка есть, называется «Поэты и газеты». И понятно, что с этим тоже очень большие проблемы. Здесь есть интересная узбекистанская русская пресса, которая недостаточно еще, разумеется, изучена. Но большого количества тех газет, с которыми я привык работать, здесь просто нет. Мне приходится звонить коллегам и просить их посмотреть… Доброта людей безгранична. Но мне просто неудобно ею все время пользоваться.

То есть в профессиональном смысле нынешняя ситуация имеет свои плюсы. Иногда важно соскочить с какой-то темы, если ты слишком долго ей занимаешься… Плохо именно то, что все эти изменения произошли вынужденно. Швырнуло тебя туда, где ты оказался, и изволь, занимайся теперь тем, что доступно. Это, конечно, дополнительный повод для фрустрации…

Я довольно рано понял, что я не хочу всегда писать об одном поэте. Со второго или третьего курса я писал курсовые по Мандельштаму. Потом ─ по нему же ─ и диплом у Олега Анатольевича Проскурина. Он пушкинист, но я выбрал руководителем именно его и правильно, считаю, сделал… Потом я писал кандидатскую по Мандельштаму. А потом я осознал, что для меня это тупиковый путь. Начинается идентификация с персонажем. Сначала тебе кажется, что ты понимаешь его почерк, потом ─ его психологию, а потом ты становишься тем человеком, которым ты занимаешься. Я много таких людей видел, хотя сейчас слегка утрирую. А уж меньше всего я хотел бы, наверное, «превратиться» в Мандельштама. И потому, что по своему уровню я до него никогда не дорасту, и потому, что психологически я не хотел бы быть Мандельштамом даже в кавычках. Довольно быстро я начал заниматься другими авторами, другими темами, а не только Мандельштамом, и это для меня стало просто принципиально важно. У меня нет, конечно, работ по XVIII веку или по древнерусской литературе, но XX веком я более или менее занимаюсь всем, разными периодами. Полгода назад в издательстве «Время» у меня вышла книжка, где собраны работы про вторую половину ХХ века. Почему я про это говорю так подробно? Потому что из-за этого мне полегче: я могу просто переключиться, у меня есть этот рычаг переключения разных тем и режимов исследования.

Вот сейчас я для себя решил, что главными для меня пока будут проекты, центр которых ─ интерпретация текста. Я готовлю антологию, которая пока называется «Глазами ребенка». Там будут рассказы писателей второй половины ХХ века, написанные от лица ребенка, и маленький текст с ключом к каждому рассказу. Ну, почему, собственно, я этим занимаюсь? Это отчасти вынужденный шаг. Сейчас я могу без дополнительных условий заниматься только тем, что называется «закрытый анализ текста», когда я смотрю только на текст, и этого достаточно.

Но как быть людям, которым необходимо присутствие в Москве или в Питере или там, не знаю, в Екатеринбурге, для того, чтобы заниматься их основным трудом, и которые идут по этому именно пути освоения одного пласта какого-то одного типа текстов? Им, наверное, гораздо труднее, чем мне.

T-i: А, выходя за пределы частной проблематики, как, по-вашему, война сказалась на состоянии литературоведения в России как дисциплины, в которой сталкивались разные школы и традиции, боролись «классические» и «неклассические» ее версии? Что сейчас? Можем ли мы назвать происходящее катастрофой? Актуальны ли теперь прежние дискуссии и сюжеты?

ОЛ: Перед лицом того, что происходит сегодня с миром, с Россией, для очень большого количества людей просто встает вопрос: ну, зачем мы нужны? Нужна ли в сегодняшней ситуации наша наука, например, филология? Зачем мы разбираем стишки, готовим тексты к публикации? Ведь в это время идет война, гибнут люди…

T-i: И каков ответ?

ОЛ: Мне кажется, здесь все очевидно. Да, это так. Люди оказались в ситуации, когда полезность дела, которым они занимались всю жизнь, поставлена под сомнение. Когда ты узнаешь про Бучу, например, а сам в это время сидишь и упоенно что-то пишешь — становится стыдно. И, конечно, возникает вопрос, зачем? Спасением является отсутствие ответа, как ни странно. Потому что, ну, хорошо, ну, не буду я, предположим, писать. Что я буду делать тогда? Мои возможности довольно ограничены. Я могу донатить в украинские фонды, предположим. Могу, да. Но я могу это делать и продолжая заниматься наукой… Более того, если я перестану заниматься ей, я перестану получать деньги, и тогда никакой помощи оказывать не смогу. Я могу всех убеждать, что война — это ужасно, кошмар, и вообще, что Россия — это государство-преступник и так далее. Могу. Но, опять же, для этого не обязательно бросать то, что я делаю. Могу ли я пойти на войну — я не знаю. В фейсбуке мне написала одна украинка: «Почему вы все еще не воюете?» Есть много причин. Например, мне уже 56 лет… Да и стану ли я стрелять в людей? Готов ли я убивать? Потому что, если ты идешь воевать, ты убиваешь, просто потому, что иначе не можешь. И, когда я про это в том же «Фейсбуке» написал, друзья меня попробовали успокоить: «О чем разговор? Конечно, ты не можешь, ты не умеешь. И вообще, стрелять не нужно». С другой стороны, мне кажется, наше государство так безнаказанно себя чувствует именно потому, что люди близ какой-то черты останавливаются и понимают, что дальше они уже не пойдут. Вот и будут украинцы гибнуть за свою страну, а мы будем сидеть в фейсбуках, не зная, как быть дальше. Но, поскольку для меня ситуация безвыходная и я ничего другого, чем то, что я уже делаю, делать не умею, я просто сажусь снова за стол и занимаюсь филологией.

T-i: То, что происходит сейчас, началось не сегодня. Ростки этого мы видим уже в 1990-е. Даже в русском постмодернизме были эти консервативные тенденции… И тогда и дальше в нашем гуманитарном сообществе к этим проявлениям консерватизма относились (до известной, конечно, степени) терпимо или просто игнорировали, мол, зачем такое «пиарить» (одно время это словечко было в ходу). Дугин, Прилепин, Проханов…Мы почти не обсуждали все эти «другие», «противостоящие», «консервативные» вещи… Не вступали в полемику с явными идеологическими оппонентами. Теперь сила на их стороне. Нет ли в этом нашей — как сообщества — ответственности?

ОЛ: Ну, наверное, мы не вступили в какие-то полемики, в которые можно было вступать, не раскусили кого-то вовремя. Но эта постановка вопроса кажется мне надуманной. Дугин, Проханов ─ все эти люди, они для меня никогда не существовали… И про Прилепина я понял главное довольно быстро. Он умеет писать (то есть он не гений и даже не большой талант, но писать умеет, «крепкий профессионал», что называется), и на этом все. Его дальнейшая фашизоидная траектория была вполне предсказуема. После Крыма я был в Париже на книжной ярмарке. Там выступал Прилепин. Ведущий спросил, какие к Прилепину есть вопросы, Кто-то из публики выкрикнул: «Все вопросы к нему в Гааге будут». Правильно, так и есть.

Проблема в другом. Каждая культура, культура любого государства, наверное, большого особенно, претендует на исключительность, на то, чтобы быть великой. Все это неплохо, наверное, до тех пор, пока она не начинает высокомерно относиться к другим культурам. В этом проблема и русской культуры, и наша как ее носителей. Конечно, высказываются в том числе и какие-то дурацкие точки зрения. Вот, отменить Пушкина, Достоевского или Бродского. А как их отменять? Они уже написали то, что написали. И это ─ важные тексты. Они как бы и есть культура ─ не отменишь. Просто мы слишком поздно (я в том числе) заметили присущее русской культуре высокомерие по отношению к культуре соседей: к украинской культуре, к культуре народов Балтии и другим… Говоришь на автомате «извините, сейчас я расскажу анекдот про эстонцев». Ну как бы, молодец, хотя бы извиняешься, но анекдот-то ты рассказываешь все равно…. Ведем себя как советское государство, которое декларировало равноправие народов, но Гимн Советского Союза при этом начинается со слов, если помнишь, про «великую Русь». То есть мы не должны выносить запоздалые приговоры классикам, которые уже умерли и в нашем суде не нуждаются. Но размышлять об этой проблеме, для обозначения которой есть слово «имперство» — ну, хорошо, давай его скажем ─ нужно. Имперское отношение, отношение старшего брата к младшему, привело к очень страшным последствиям.

И когда теперь люди возмущаются тем, что в Украине громят памятники Пушкину ─ ну, мы это заслужили. Ладно Пушкин. Поставили памятники в советское или там в царское время, как вешки русского присутствия, теперь снесли — беда небольшая. А вот закрытие музея-квартиры Булгакова в Киеве — другой пример. Прекрасный музей, замечательный, действительно важнейший адрес Булгакова… При этом мы знаем про Булгакова, что к украинцам он относился высокомерно, как к тем, кто должен подчиниться русскому народу и его великой культуре.

То есть воспитывать Прилепина мне не интересно и, собственно говоря, это совершенно не нужно. Здесь же вопрос не воспитания, а проговаривания вслух того, о чем мы много лет стыдливо умалчивали. Или пытались находить неубедительные объяснения, чтобы выстроить контекст, оправдывающий те черты наших классиков, которые не нужно было оправдывать. Мол, в 1919 году то, что писал Булгаков об украинцах, значило другое, чем значит теперь. Нет, все-таки и тогда это тоже было высокомерие. Вот такой, к сожалению, у нас механизм русской культурной памяти. Русскую культуру не нужно судить и не нужно отменять. Наоборот, чтобы она не была отменена в той же Украине, нам нужно честно признать свое высокомерие по отношению к другим народам, сказать, что оно было. Хотя сейчас вообще уже поздно. Когда падают бомбы на Украину, странно говорить: «Да-да, действительно, вот, оказывается, Булгаков-то был не такой уж любитель украинского народа, а в стихотворении Бродского «На независимость Украины» выражено высокомерное, недопустимое отношение к украинцам». Лосев в биографии Бродского, там, где он пишет про это стихотворение, пытается Бродского оправдать каким-то образом. Разными способами. Ну зачем, зачем это было делать?

Вот если бы тогда мы, филологи, больше говорили про все это, то потом, может, и читатели русской литературы осознали бы что-то вслед за нами? Я не переоцениваю, впрочем, степень влияния условных нас на российскую аудиторию, но тем не менее. Сейчас-то, конечно, уже поздно. Мы уже погрузились в воду так, что пузыри идут, а все пытаемся объяснить, что да, оказывается, в корабле-то пробоины были…

T-i: Может быть, искомая профессиональная перспектива именно тут, в том, что можно назвать деколонизацией взгляда на русскую литературу? Здесь есть, о чем дальше говорить, о чем думать…

ОЛ: У меня ощущение абсолютного тупика. Будущее России как некоторого сообщества под вопросом. Ну, в каком-то виде она будет, но будет ли там вообще место таким разговорам — я не знаю.

T-i: Но выяснять причины этой катастрофы с неизбежностью придется… Не стоит ли продолжать изучать русскою литературу, русскую культуру хотя бы ради этого?

ОЛ: С одной стороны, конечно, все это нужно делать. С другой стороны, польза от нас будет, если мы будем это делать профессионально, скажем так. Говоря «мы», я имею в виду именно филологов ─ не публицистов, не журналистов, не литературных критиков. Для меня примером высокопрофессионального взгляда является книжка Александра Алексеевича Долинина про пушкинское путешествие в Арзрум. Не произнося каких-то публицистических фраз, он отчасти про это и пишет: как Пушкин смотрит на Кавказ и почему именно так.

Но в целом ситуация такова, что она не располагает к спокойным исследованиям. Был крен в сторону незамечания проблем, сейчас будет крен ─ истерический ─ в обратную сторону. И мы опять вместо трезвого и спокойного анализа получим покаяния, саморазоблачения и так далее, и так далее. С одной стороны, они будут интересны для историка, если таковой обнаружится. Но, с другой стороны, все эти покаяния и саморазоблачения опять ничего толком не объяснят.

T-i: Когда сейчас говорят о русской литературе, звучат два «де»: «деколонизация» и «деканонизация». Не следует ли из вышесказанного, что теперь уже нужно говорить об альтернативном каноне русской литературы?

ОЛ: Здесь сначала нужно разобраться, про что мы вообще говорим? Если мы говорим про общую концепцию истории литературы, то я могу честно сказать: новой, оригинальной концепции истории русской литературы у меня нет. И я знаю очень мало людей, которые не то что решили эту задачу, а даже просто попытались ее решать. Есть такая история искусств, которую написал замечательный искусствовед Гомбрих. Так и называется — «История искусства». Я просто плакал от зависти, когда ее, читал. Гомбрих замечательно делит историю искусства по периодам, он анализирует, когда это ему нужно, микроуровень, то есть спускается и разбирает какую-нибудь картину, а потом снова поднимается, говорит про художника. А потом ─ про направления, про общие тенденции в искусстве. Ну, я вот такого обобщающего текста об истории русской литературы не знаю и не представляю, кто его вообще мог бы написать. Трудно деканонизировать, когда канон сводится к школьному учебнику, и причем не самого лучшего пошиба. Пусть кто-нибудь сначала напишет что-нибудь такое, что меня поразит и чем я захочу воспользоваться как канонической историей русской литературы. А потом уж давайте заниматься деканонизацией.

T-i: Кажется, и правда от системных задач русская филология постепенно отошла в сторону задач несколько более частных. Почему это произошло?

ОЛ: Попробую ответить. Большие русские филологи старшего поколения, те, которых я еще видел, а с некоторыми посчастливилось и пообщаться: Юрий Михайлович Лотман, Михаил Леонович Гаспаров, Сергей Сергеевич Аверинцев, Александр Викторович Михайлов, Вячеслав Всеволодович Иванов, Владимир Николаевич Топоров, ну, и так далее ─ решали по-настоящему глобальные задачи. Потом пришли поколения, представители которых несколько сузили круг своих филологических интересов. Но и для них филология была занятием очень важным, жизненно необходимым, их профессионализм и перфекционизм противостояли демагогии, халтурности и сервильности официального советского литературоведения. Это был круг единомышленников, круг посвященных. А потом настали, безо всякой иронии, нежно любимые мною девяностые годы. На десять лет в Россию пришла свобода ─ это очень-очень важно! Но ведь она, действительно, пришла «нагая» (если вспомнить Хлебникова), и многие люди вынуждены были просто выживать. И альтернативой гнусной советской власти филология перестала быть. Хочешь заниматься историей или политологией, можешь честно заниматься настоящей, а не лживой советской историей или политологией. Поэтому многие просто из-за денег ушли, а многие переориентировались на другие, более, как оказалось, интересные для них занятия. А те, кто остались, – им уже не до глобальных тем было, им бы хоть как-нибудь честь профессии отстоять. Какой уж тут «круг посвященных»! Разрозненные кучки растерянных молодых людей, которые просто ничего другого, кроме как возиться с текстами не умеют, да и не хотят.

T-i: А вы?

ОЛ: Для меня вообще таких проблем никогда не было. Сейчас война стала для меня тяжелым испытанием еще и, помимо прочего, потому, что до сих пор ни разу, ни минуты передо мной не вставал вопрос: зачем я этим занимаюсь. Это то, что мне нравилось, что я умел худо ли, хорошо ли ─ делать.

T-i: Что конкретно сейчас изменилось?

ОЛ: Изменилось все. С тех пор как я в 1991 году окончил Ленинский педагогический, я потихонечку занимался своим делом, продвигался в профессии. Был аспирантом ИМЛИ — Института мировой литературы, потом Николай Алексеевич Богомолов меня позвал преподавать на журфак МГУ. А в 2011 году Кузьминов, ректор Вышки, захотел, чтобы в Высшей школе экономики был филфак. Когда меня туда пригласили, для меня это было важное событие. Это была команда мечты, коллектив, составленный из специалистов высочайшего уровня, единомышленников. Ну, и ─ тоже ведь не последний вопрос ─ я получал очень приличные деньги. Собственно, я никогда не собирался быть и уже не буду никаким начальником. Поэтому можно сказать, что я достиг более или менее всего, чего хотел, и впереди было такое, ну, скажем так, надежное будущее. По всем законам жанра, эта история должна была продолжаться. Но — нет. Я уехал. Я очень благодарен коллегам из Ташкента, которые меня позвали сюда преподавать. Однако здесь у меня, конечно, совсем другая ситуация.

Начиная с денег, продолжая (это очень важно) огромной учебной нагрузкой, которую я взял, ну, просто чтобы прокормить свою семью. К тому же меня попросили здесь читать курс про русскую литературу второй половины ХХ века, который я не читал никогда. И, с одной стороны, это как раз хорошо, потому что дает возможность выхода в новую какую-то сферу. А с другой стороны ─ это тяжело, потому что приходится перечитывать, помимо всего прочего, большие объемы текстов. Некоторые из них я просто со студенческих лет не читал, а некоторые не читал вообще.

А самое важное ─ перспективы мои абсолютно неясны. Это про то, что изменилось в моей жизни.

Что же касается того, что я потерял, главное — это возможность работать в московских библиотеках. Не хочу сказать, что в интернете ничего найти нельзя. Кое-что можно. Но тем не менее, я просто не могу многие вещи продолжать: нет доступных источников. Так что отсутствие библиотек, в первую очередь, РГБ, куда я чаще и больше ходил, и, во вторую очередь, «Исторички» — это, пожалуй, главная профессиональная потеря.

Ташкент удобен тем, что это не Европа и не Америка, куда сейчас с русским паспортом трудно, или даже невозможно попасть. Поэтому я все-таки общаюсь со своим папой, которому 78 лет уже. Он ко мне прилетал и еще скоро прилетит. Конечно, я испытываю тоску по кругу друзей, по тому, чтобы не через экран, а глаза в глаза с ними общаться. Но это в меньшей степени. Пожалуй, книги — самое тяжелое.

T-i: Но ведь жизнь не останавливается. Проводятся конференции: вот программа конференции журнала «Новое литературное обозрение» с вашим участием, журналы выходят… Не обнадеживает?

ОЛ: Я могу повторить только то, что я уже сказал раньше. Нас спасает безнадежность нашего положения. Мы ничем другим заниматься не можем, мы ничем другим заниматься не умеем. И мне кажется, что все эти конференции и все эти сборники, все эти книги, которые выходят — следствие этого. Мы можем проводить конференции, что ж нам еще остается. А если уж мы их проводим, тогда они, конечно, должны наполняться каким-то смыслом. Мы должны обсуждать на них актуальные вопросы, пытаться что-то понять. То есть я думаю, что вот эта безнадежность нашего положения в каком-то смысле и является спасительным фактором, который свидетельствует о том, что все не так безнадежно.

Беседовала ЕВГЕНИЯ ВЕЖЛЯН

  20.04.2023