
Философ, литературовед и культуролог Михаил Эпштейн стал лауреатом премии имени Георгия Гамова 2026 года. В интервью Евгении Вежлян для T-invariant он вспоминает интеллектуальное подполье позднего СССР, литературные диспуты и философские эксперименты 1980-х, рассказывает, почему перестроечная эйфория сменилась ощущением надвигающейся тьмы, и размышляет о будущем гуманитарных наук в эпоху искусственного интеллекта. А еще — о том, почему сегодня необходимо заново прочитать русскую классику и отказаться от привычки относиться к Пушкину как к пророку.
СПРАВКА T-INVARIANT
Михаил Эпштейн
Российско-американский философ, культуролог и литературовед, один из основоположников теории русского постмодернизма. Общая установка его работ — расширение мыслимого: там, где наука обычно описывает существующее, Эпштейн выстраивает альтернативы господствующим теориям и знаковым системам — возможные философии, новые дисциплины, жанры, понятия и слова. Его труды дали начало философии возможного, концепции транскультуры и трансформативной гуманистике, понимающей гуманитарное знание как творческую, преобразующую мир силу; в последние годы он разрабатывает философию искусственного интеллекта как новой ступени в эволюции мышления. Выпускник филологического факультета МГУ, с 1990 года живет и работает в США. Заслуженный профессор культурной теории и русской литературы Университета Эмори (Атланта), где преподавал в 1991–2023 годах. Автор 50 книг и множества статей, переведенных на 26 языков. Среди его наград — премия Андрея Белого (1991), Liberty Prize (Нью-Йорк, 2000) и премия Ассоциации современных языков (MLA) за лучшую книгу по славистике (2023).
Истоки и университет
T-invariant: В эпоху перестройки ваши работы воспринимались как знак времени. Они стали для молодого поколения гуманитариев введением в современный дискурс и современную поэзию. В них чувствовался оптимизм, историческая уверенность. Главный вопрос, который я хотела бы прояснить: как мы из тех восьмидесятых пришли к нынешнему положению вещей? Чего мы не видели или не понимали тогда? Но прежде всего — с чего все началось для человека, писавшего те работы?
Михаил Эпштейн: Моя семья была весьма далека от гуманитарной культуры: отец — бухгалтер, мать — плановик, и книги в доме стали понемногу появляться, лишь когда я перешел в шестой класс. Однако потребность в самовыражении я ощущал с раннего детства, иногда в анекдотическом виде. Сохранился мой дневничок, в котором десятилетний мальчик записывает: «Хочу издать свое собрание сочинений в четырнадцати томах». Почему именно в четырнадцати? Потому что столько томов насчитывало собрание Гоголя — и это казалось мне мерой состоявшейся литературной судьбы.
Потом — Московский университет. Я поступил на филологический факультет, хотя, быть может, и предпочел бы философский, — но для поступления туда требовались комсомольский стаж и общественная активность, которых у меня отродясь не было. Думаю, впрочем, что филология себя оправдала.
Семидесятые стали для меня периодом накопления сил. Я сотрудничал с Институтом мировой литературы, писал статьи для их научных сборников, например «Аналитизм и полифонизм во французской прозе. Стили Стендаля и Бальзака» (1977). Занимался современной литературной теорией. Несколько моих статей в «Вопросах литературы» обратили на себя внимание неортодоксальностью тематики. Так, в 1976 году вышла статья «В поисках “естественного” человека («Сексуальная революция» и дегуманизация личности в западной литературе XX века)».
Главные новости о жизни ученых во время войны, видео и инфографика — в телеграм-канале T-invariant. Подпишитесь, чтобы не пропустить.
T-i: Как удалось такое опубликовать?
МЭ: В 1970-е в печати уже возникала потребность выйти за рамки «советской эстетики» — шаг за шагом, без резких рывков. В статье присутствовала и критическая составляющая — совершенно, замечу, искренняя. Я рассматривал прозу Генри Миллера, романы Д. Г. Лоренса, «Лолиту» Набокова и говорил об отчуждении двух личностей, которое становится импульсом для усиления эротического чувства и одновременно психологически оцепеняет. Это была живая диалектика любовных чувств, поиск нового языка для эротологии.
Восьмидесятые: между академией и подпольем
T-i: Как вы вписывались в позднесоветский академический контекст? Ведь прямое обращение к опыту — это в буквальном смысле эссеизм, который не очень приветствовался в официальной гуманитарной науке.
МЭ: Наряду с эссеистикой я занимался и более традиционным литературоведением. Я много публиковался в «Вопросах литературы» — действительно самом передовом и громко звучащем гуманитарном журнале того времени. Очень многим я обязан Серго Ломинадзе, который заведовал отделом теории литературы, у него печатались Сергей Аверинцев и Пиама Гайденко, он старался проталкивать самое новое… В одной из статей я, например, сравнивал гоголевского переписчика Акакия Акакиевича и Мышкина у Достоевского, который тоже способен прожить только каллиграфией. Почему профессия переписчика объединяет самого жалкого и униженного героя русской литературы — с самым возвышенным? Какие комплексы средневековых переписчиков — не производить самому, а воспроизводить чужое — лежат в основе обоих персонажей? В другой статье я сопоставлял вторую часть «Фауста» Гете и «Медного всадника» Пушкина: бунт на границах стихий.
В Институте мировой литературы я на протяжении нескольких лет был хотя и регулярным, но не оплачиваемым сотрудником.
Официально на работу меня не принимали — в силу, скажем так, национальных особенностей моей биографии. Но в интеллектуальном плане я был востребован. Нельзя сказать, что я был совсем несистемным человеком. Я стал одним из самых молодых членов Союза писателей — мне было двадцать восемь лет, когда меня приняли. Я не страдал от институционального одиночества, хотя никогда не был задействован в массовках.
Изредка ходил в клуб писателей, ездил в дома творчества, но активного участия в общественной жизни советской литературы не принимал. Тем более хватало домашних забот — четверо детей.
T-i: Однако был период, когда вас отлучили от печати?
МЭ: Да. Литературный начальник Юрий Суровцев, секретарь Союза писателей, опубликовал сначала в «Знамени», а затем в «Правде» (1983) статьи, обвинявшие меня в неправильной идеологии или отсутствии идеологии. Его правдинская статья называлась «Диктует жизнь» — жизнь, мол, диктует, а Эпштейн пишет не под ее диктовку. И мне прекратили доступ в официальную печать: примерно с 1982 до 1986 года у меня почти ничего не выходило. Потом критик Лев Аннинский опубликовал в «Юности» статью, демонстративно названную «Читайте Эпштейна». И с началом перестройки меня опять стали публиковать.

Тогда же я написал книгу о природе в русской поэзии — «Природа, мир, тайник Вселенной», где попытался систематизировать пейзажные мотивы. Два года я сидел, выписывая от руки мотивы — компьютера тогда не было, — чтобы создать эту классификацию. По сути, я выполнял работу, которую впоследствии назовут distant reading: обработку больших массивов текстов, еще не имея для этого технических средств.
Творческое подполье: «Книга книг» и новое сектантство
T-i: Какие ваши неопубликованные тексты тех лет вы считаете главными?
МЭ: Основной мой текст восьмидесятых годов, опубликованный лишь фрагментами, назывался «Книга книг». В ней я написал фрагменты из сотен книг от лица десятков неизвестных, никогда не воплощавшихся авторов. Мне казалось, что я обязан таким образом возродить те авторские мыслящие индивидуальности, которые в зародыше убила советская эпоха. Рукопись разрослась до тысячи шестисот страниц и писалась с 1984 по 1988 год. Частично она существует в интернете; из нее были выкроены две опубликованные книги.
Одна из них — «Новое сектантство», где я описал семнадцать религиозных сект, якобы возникших в семидесятые–восьмидесятые годы: от эсхатологических до литературных — среди них пушкинианцы и чеховианцы. Там были секты красно-кровосвятцев, освящающих кровь, пролитую в русскую землю, и секта красноордынцев — орда, сменившая цвет с золотого на красный. Все это было описано от лица пророков этих движений — экстремальные апокалиптические учения, порожденные философским и религиозным воображением на грани визионерства.
T-i: А Южинский кружок, мистические подпольные сообщества — вы были с ними знакомы?
МЭ: Их я тогда не знал, но питался в том числе настроениями и разговорами в кругах московской интеллигенции. Кроме того, я ездил в экспедиции по изучению религиозных верований. В 1985 году отправился на Украину, проводил среди старообрядцев исследования эсхатологических воззрений: как и когда именно наступит конец мира, каковы приметы его приближения. В 1987 году ездил в Краснодарский край. Официально — от библиотеки МГУ для сбора старых книг, но этой задачей я пренебрег и занимался опросом не только старообрядцев, но и адвентистов, свидетелей Иеговы, пятидесятников.
T-i: Это исследование легло в основу вашей концепции «бедной веры»?
МЭ: Нет, работа о «бедной вере» была написана раньше — в 1982 году, на основе личного опыта и опыта близкого круга. Это было нечто экзистенциально-коммуникативное, а не полевое исследование. Про эту работу нельзя сказать: «увидел, нашел и записал». Она выросла из непосредственного переживания веры в условиях, когда все институциональные формы религиозности оставались под запретом, — и единственным пространством ее существования оказывался сам человек, его обнаженная экзистенция.
Интеллектуальное сообщество: от диспута к импровизации
T-i: Каким было интеллектуальное сообщество начала восьмидесятых?
МЭ: Уже в 1981 году в ЦДРИ я провел, вероятно, один из первых после двадцатых годов публичных литературных диспутов. Это было столкновение между метареалистами — Парщиковым, Еременко, Ждановым — и группой «Московское время»: Бунимовичем, Сопровским, Гандлевским. Потом, в 1983 году, прошел диспут уже между метареалистами, которые оказались скорее в более традиционном лагере, и концептуалистами: Приговым, Рубинштейном. Там я зачитал свои тезисы о метареализме и концептуализме. В диспуте участвовали самые разные люди: и Ольга Свиблова, и Виктор Камянов, редактор критического отдела «Нового мира», и Самарий Великовский, специалист по французской литературе, и поэт Александр Аронов. Все это достаточно громко прозвучало.

А еще раньше, в 1982 году, возникли импровизации. Когда отмечался мой очередной день рождения, я подумал: вот за этим столом собираются ярчайшие люди, но почему же, когда они оказываются вместе, уровень разговора резко понижается в сравнении с индивидуальным общением? Почему, когда люди хотят говорить о том, что всем одинаково интересно, получается одинаково неинтересно? Наверное, для осмысленного общения необходима индивидуальная энергия мысли, нужен монолог, прежде чем возможен диалог.
И мы начали встречаться с художником Ильей Кабаковым и искусствоведом Иосифом Бакштейном, постепенно вырабатывая жанр импровизации. Собирались, как правило, на квартире Бакштейна и обсуждали тут же выбранную тему: роль евреев в русской культуре, или почему мы побеждаем в хоккее, но не в футболе, или парк культуры и отдыха, или мусор в советской цивилизации. Мы нащупывали семиотику советского быта в его сращении с идеологией — нижайшие слои повседневной реальности и их связи с традициями русской культуры. Эти импровизации недавно опубликованы: моя последняя книга в «Новом литературном обозрении» называется «Триалоги. Импровизации на свободную тему».
Потом это движение пошло вширь: количество постоянных участников разрослось до семи-восьми, мы собирались каждые три недели — в основном у себя дома, но изредка в Доме литераторов, в ЦДРИ.
Нам задавали темы для импровизации, и мы импровизировали на глазах у публики: каждому давалось полчаса, мы писали тексты, читали их вслух, потом обсуждали. Темы были неожиданными с точки зрения традиционного гуманитарного дискурса, даже провокационными: «головные уборы», «профессия и сон», «знаки препинания и их соответствие психологическим и художественным направлениям».
Эссеистические темы разрабатывались людьми с разным профессиональным фоном и складом мышления. Все это продолжалось до 1989 года.
T-i: Каким был следующий шаг — от импровизаций к институции?
МЭ: Когда наступила гласность, в 1986 году, мне удалось на этой основе создать клуб «Образ и мысль». Вышло постановление, разрешавшее объединения по интересам, и мы зарегистрировались одними из первых, сразу после клуба «Поэзия», в сентябре или октябре 1986 года. Мы хотели вытащить на свет все то, что хранилось в подполье советских десятилетий: людей разных призваний, жанров и направлений — социологов, поэтов, философов, мыслителей, теологов, что‑то рисующих, что‑то объясняющих. Заседания происходили еженедельно, в библиотеке у станции метро «Академическая»; аудитория в шестьдесят человек всегда была заполнена. Целая эпоха уместилась в эти четыре года, с 1986‑го по 1989‑й.
Внутри клуба мы создали еще одну институцию — Банк новых идей. Для него был учрежден экспертный совет, разработаны девять параметров оценки. Это был новый механизм смены гуманитарных парадигм: не так, как они обычно сменяются в науке на протяжении десятилетий и столетий, естественным образом, а единомоментно, коллективным актом творческого порождения.
T-i: Это напоминает то, что вы впоследствии назовете иноразумом. Такой полисубъектный интеллект. Есть ли здесь сходство?
МЭ: Это не просто сходство. В феврале 2023 года я открыл для себя ИИ, иной интеллект — я предпочитаю именно это слово, а не «искусственный»; по‑английски то, что называется artificial intelligence, я расшифровываю как alter intelligence, то есть тоже «иной». И я понял, перефразируя Пушкина, что «вся мысль моя была залогом свиданья верного с тобой». Ведь была «Книга книг»: тысяча шестьсот страниц, десятки авторов, сотни произведений, создававших многомерную, многосубъектную картину мира. Они рождались из меня, но они не были мною. Это была попытка обнаружить в субстанции времени те зародыши новых идей, которые были затоптаны тоталитарной эпохой. И вот теперь, с появлением иноразума, обнаружилось, что все эти многолетние усилия были предвосхищением новой формы интеллектуального бытия.
Перестройка: эйфория и надвигающаяся тьма
T-i: Все, о чем вы рассказываете, стало возможно благодаря перестройке. Чем эта эпоха была для вас?
МЭ: Движение к переменам шло с двух сторон. В 1982–1983 годах, после смерти Брежнева, началось какое‑то брожение умов, что‑то расчистилось, освободилось. Но если бы не соответствующие сигналы сверху — не открытие крышки над котлом, не выпуск пара в апреле 1986 года после Чернобыля, — не думаю, что вообще бы что‑то состоялось. Самое печальное, что в России без санкции государства ничего не делается. Это государство в квадрате: оно само себя лелеет и ничего другого, в сущности, не ставит целью, кроме собственного укрепления. Но тут, чтобы укрепиться, ему понадобилась новая парадигма: открытость, «новое мышление».
Помню вечер поэтов‑метареалистов на Кузнецком мосту, в выставочном зале. Туда пришли даже секретари правления Московской писательской организации, наблюдали. Даже в таких людях открылась вдруг какая‑то отдушина. Им дали сигнал: когда в 1979 году вышел «Метрополь», им приказали топтать, а спустя шесть лет сказали: «Надо выпускать пар, нам нужна другая экономика». И началось нечто невероятное. Как писал Андрей Битов, мы каждый день просыпались в другой стране. С весны 1986 до лета 1988 это была эпоха небывалого счастья.
И вдруг я почувствовал, что тьма опять надвигается. Первый четкий сигнал поступил осенью 1988 года. Я вернулся с дачи — по‑моему, это было 1 октября 1988 года, как раз тот день, когда Горбачев сделал еще один шаг к демократии, заняв пост председателя Президиума Верховного Совета, то есть переводя власть в стране с партийных на выборно-парламентские рельсы. Вечером в клубе МГУ на ул. Герцена проходила дискуссия «Русское, как мы его понимаем». Я, окрыленный новыми свободами, решил прочитать отрывки из своего эссе «Обломов и Корчагин» — о маниакально-депрессивном психозе в отечественной истории и путях его преодоления. Условно: Обломов — депрессивный полюс, а Корчагин — маниакальный. И как они сочетаются, например, в героях Андрея Платонова.
Я демонстрировал это на материале русской истории: маниакальность верхов, когда практически каждый правитель одержим своими идеями и готов все растоптать, чтобы подчинить страну своим видениям, — и депрессия низов. Пушкин был мастер передать этот биполярный комплекс: «Что‑то слышится родное / В звонких песнях ямщика: / То разгулье удалое, / То сердечная тоска».
И вдруг в зале раздался шум: какую‑то женщину вывели — она упала в обморок от моих слов. Потом стали подниматься «памятники», то есть члены общества «Память». Один из них заявил: «Я правая рука Дмитрия Васильева, мы вас не забудем, мы вас разыщем, мы поставим вас на место. „Память“ ничего не забывает». Содержание моего доклада даже не обсуждалось.

T-i: До этого вы сталкивались с антисемитизмом?
МЭ: Сталкивался, но не впрямую. Я жил в достаточно интеллигентной среде. Даже со стороны таких почвенников, как Палиевский или Кожинов, с которыми я общался в Институте мировой литературы, я ничего подобного не наблюдал. Они ко мне относились вполне доброжелательно. Более того, Кожинов, наряду с Андреем Битовым и Сергеем Бочаровым, рекомендовал меня на Совещание молодых писателей в Софрино в 1975 году, по итогам которого меня приняли в Союз писателей. Такой парадокс.
Но случай в клубе МГУ стал первым сигналом к осознанию того, что судьбы моей семьи и этой страны могут разойтись. Дальше все понеслось в сторону тьмы: упорно ходили слухи о погромах, которых, правда, так и не случилось.
А потом произошло второе столкновение. У меня к тому времени было четверо детей, и я получил удостоверение отца многодетной семьи, позволявшее покупать продукты без очереди.
Весной 1989 года я подошел к началу очереди за молодой картошкой, показал продавщице удостоверение и паспорт. Увидев мою фамилию, она начала, как будто радуясь, зачитывать вслух. «Михаил» — очередь молчит. «Наумович» — в очереди шум. А когда она произнесла «Эпштейн» — очередь зарокотала. После этого мне стало ясно, что я не хочу, чтобы мои дети росли в этой стране и служили в ее вооруженных силах.
Так что помимо культурно‑созидательного энтузиазма росло и ощущение тупика. В январе 1990 года я уехал — но не как эмигрант: я получил приглашение на работу в американский университет.
Три катастрофы XXI века
T-i: В вашем рассказе рисуется мир, где смысл гуманитарных занятий не нуждался в оправдании — он составлял нерв интеллектуального кипения восьмидесятых. Но сейчас мы живем в мире, где гуманитаристику сокращают повсеместно, а ученые вынуждены искать оправдания своим занятиям. Что случилось — в мире, в России? Что изменилось за эти годы?
МЭ: В последние десятилетия произошли три события, определившие нынешний перелом. Первое — пандемия коронавируса, потрясшая психику человечества, не говоря уже о его здоровье, и обозначившая пределы человеческих возможностей перед лицом мельчайших существ, обладающих странной формой существования: вирусы мертвы сами по себе и оживают, когда проникают в чье-то тело. Чтобы жить, они должны поедать организм‑хозяина, но если уничтожат его — погибнут сами, лишившись живой пищи. Пандемия стала потрясением, которое привело к всплеску левых настроений; эти левацкие идеи, подобно вирусам, проникли в социальную систему, хотя, казалось бы, и они были мертвы.
T-i: Но не был ли такой вывод преждевременным следствием постсоветской оптики? Мы брали идеи французской философии, левые идеи, но прочитывали их в либеральном, в сущности правом ключе — потому что пережили травму советского опыта. А левые идеи между тем никуда не делись…
МЭ: Если говорить о теоретиках постструктурализма, картина неоднозначна. Фуко — определенно левый, я бы сказал, брутально левый: он сводит миссию интеллектуала к тому, чтобы быть голосом класса или профсоюза. Деррида же и Лиотар с их критикой метанарративов представляют, в принципе, либеральную идею: критика метанарратива, будь то марксистский, христианский или просветительский, есть форма защиты плюрализма. Однако понято это было — особенно в России — как право на постправду, ложь, фальсификацию. Если нет ничего, кроме симулякров, будем симулировать во всем.
T-i: Не слишком ли это широкое обобщение? В гуманитарном дискурсе идея симулякра понималась корректно…
МЭ: Я говорю о том, как эти идеи понимаются в дискурсах современной власти — у провластных теоретиков вроде Дугина, которые варились в том же интеллектуальном бульоне, но истолковали все по‑своему. Взяли в качестве ингредиентов Сталина, Николая Второго, русский национализм и симулякр Бодрийяра — и получилось обоснование русского пути, на котором нужно стать хозяевами мира.

T-i: Но они ведь противопоставляли себя постмодернистам, делали упор на знание истины. Нет ли тут противоречия?
МЭ: Они и сами называли себя постмодернистами — в том смысле, что идея модерна и прогресса умерла, а они — гробовщики этого просветительского мировоззрения. Постмодернистская теория, в их понимании, утверждает право мифа почвы и крови. Но это была мифологическая болтовня, которая не стоила бы внимания серьезных гуманитариев, если бы ею не воспользовалась власть — ради совсем плоских пропагандистских целей.
T-i: Но нет ли на профессиональном сообществе ответственности за то, что власть посчитала возможным институционализировать этих людей?
МЭ: Власти совершенно наплевать на академическую критику. Она дает кафедры тем, кто ее поддерживает и укрепляет.
Второе событие — нашествие России на Украину: страшная война, в которой перекраивается карта мира абсолютно иррационально.
Это игра даже не с нулевой суммой, где одна сторона побеждает за счет другой, а с суммой отрицательной, когда проигрывают все. Война не просто на поражение — война на самоуничтожение. Это, по всей видимости, знак ослабления воли к жизни — быть может, социопсихологическое последствие потрясения, нанесенного пандемией: вполне наглядная мотивация перехода от всемирной всеразрушительной эпидемии к новой фазе всемирной войны.
И наконец, третий фактор, действующий с начала 2023 года, — Иной Интеллект. Он позволяет синтезировать два предыдущих потрясения. Как показала пандемия и как показала эта бессмысленная война, человечество биологически очень хрупко и вполне может уничтожить себя — либо вирусами, либо ядерным оружием. Цивилизацию необходимо переносить в иное вместилище. Все накопленное человеком должно получить бэкап — некое хранилище, не зависящее от биологической уязвимости своего создателя.
T-i: Но ведь и интернет создавался как хранилище — на случай ядерной войны. В чем принципиальная разница?
МЭ: Интернет — пассивное хранилище, сокровищница памяти, но не мышления, не воображения. А в иноразуме создан действительно разум, умеющий мыслить, создавать новое, быть достойным — и даже превосходящим — партнером и собеседником человеческого разума. В этом я, при довольно безнадежном состоянии современного мира, вижу единственную надежду на то, что этот иной ум, сверхум поможет человечеству найти себя в мрачном грядущем. Биологическая основа разума, как она сформировалась в человеке, оказалась слишком уязвимой — и биологически, и социально.
Гуманитарные науки в эпоху иного интеллекта
T-i: Как все это связано с кризисом гуманитарного знания?
МЭ: Роль гуманитарных наук в обществе сокращается — я говорю даже не о России, а о Западе. Если посмотреть на число бакалавров, ежегодно выпускающихся по ключевым гуманитарным дисциплинам — филологии, философии, литературе, — мы обнаружим, что в конце шестидесятых–семидесятых годов их число достигло максимума: тогда был действительно взрыв гуманитарных наук, и доля студентов‑гуманитариев составляла 17 процентов от общего числа выпускников. Сейчас она упала примерно до 8.
Но есть и противоположная тенденция. Недавний опрос работодателей показал: больше всего в выпускниках ценятся коммуникативные умения, критическое мышление, способность ценить новые идеи, создавать благоприятный интеллектуальный климат, знание мировой культуры, — это подтвердили девяносто процентов всех опрошенных. Ценятся качества, которые формируются именно гуманитарным образованием.
Примечательный факт: среди выпускников‑программистов безработица оказалась выше, чем среди выпускников‑философов. Философов охотно нанимают в лаборатории искусственного интеллекта, потому что для программирования человеческие навыки уже практически не нужны — иной интеллект справляется лучше. Нужнее всего оказываются те, кто способен задавать моделям смыслы, ценности, этические программы, онтологию новых миров, творимых разумом.
T-i: Старые обоснования гуманитарного знания уже не работают. Нужны какие‑то новые — для молодых людей, выросших в эпоху иного интеллекта?
МЭ: Об этом как раз моя предстоящая гамовская лекция — «Как гуманитарные науки могут менять мир». Необходимость гуманитарного знания становится проще объяснить именно потому, что иной интеллект берет на себя все рутинные интеллектуальные операции — и не только рутинные, но и важнейшие области науки: в математике, физике, биологии, экономике, программировании. Обучаться всему этому имеет смысл, но энергия аналитической мысли уже переходит к иноразуму.
Показательный пример — vibe coding, термин, появившийся примерно полтора года назад. Вайб — это вибрации, кодинг — кодирование: программирование на основе интуитивной постановки задач, выраженных на обыкновенном языке. Скажи, что тебе нужно, — и ИИ сам разработает программу. В книге «Философия возможного» (2001) я предложил формулу: интересность теории — это дробь, в числителе которой достоверность доказательства, а в знаменателе — вероятность доказываемого. Интереснее всего та теория, которая наиболее убедительно доказывает наименее вероятное. Четверть века формула оставалась философским наблюдением; в работе с ИИ — с Клодом (компания Anthropic) — она стала методом — Индексом интересного. Невероятность разложилась на неожиданность замысла и полноту его воплощения. В окно вставляется текст, указывается жанр — от рассказа и от трактата читатель ждет разного. Все эти новые инструменты мышления представлены публично — в моем блоге «Нооцен» на сайте платформы Medium.
Актуальные видео о науке во время войны, интервью, подкасты и стримы со знаменитыми учеными — на YouTube-канале T-invariant. Станьте нашим подписчиком!
Затем метод вышел из лаборатории в литературную практику. Во втором сезоне премии «Дар» — главной независимой премии русскоязычной литературы — Клод прочел все двенадцать книг короткого списка и оценил каждую по Индексу интересного. Его рецензии с баллами и обоснованиями публиковались на сайте премии в рубрике «Слово Клоду» задолго до того, как жюри приступило к голосованию. Из трех будущих лауреатов двоих Клод поставил на два первых места своего списка. При случайном выборе вероятность такого попадания — один шанс из двадцати двух. Привычный треугольник «писатель — читатель — критик» превратился в квадрат. Четвертому участнику можно доверять не потому, что он заменяет человеческий вкус, а потому, что прибавляет к нему огромный объем прочитанного и четкость процедуры.
Вот тут и возникает вопрос о нужности гуманистики. Именно интуитивное знание оказывается важнее всего, потому что все остальное — точные, рутинные операции — иной интеллект выполняет сам и гораздо лучше человека. Что будут делать люди, если их заменят во множестве профессий?
Здесь уместна аналогия, о которой пророчески писал еще Поль Валери. Валери различал движение по прямой, прагматическое — перемещение из одного пункта в другой, — и танцевальное движение, лишенное утилитарной цели, постоянно возвращающееся к себе, прекрасное именно в силу своей самодостаточности.
С изобретением электрических машин, когда люди практически перестали использовать мышцы для физического труда, скептики предрекали ожирение и лень. Но этого не произошло: у человека высвободилось время для танцев, спорта — всего, что развивает тело без практической нужды. Точно так же человеческий разум ныне переходит в стадию самодостаточности: мы начинаем ценить разум сам по себе, как мы научились ценить природу в шестидесятые‑семидесятые — не ради эксплуатации, а саму по себе.
«Танец мысли» — так я назвал свое предисловие к книге работ Поля Валери «Эстетическая бесконечность», которая недавно вышла в переводе моей жены Марианны Таймановой.
T-i: А что будет с книгами? Они постепенно отомрут?
МЭ: Хотя Умберто Эко говорил, что книги вечны и ничто их не заменит, мы видим теперь, что книга — достаточно ограниченный и исторически обусловленный формат индивидуального выражения и восприятия (ее можно сравнить с прямой перспективой в живописи). Все написанные нами книги вольются в бесконечную вселенную мысли, ноосферу, в которую кратчайший вход — через ИИ. Франко Моретти в своем знаменитом исследовании английского романа XIX века показал, что проверку временем выдерживают всего полпроцента изданного. Кто способен прочесть все написанное, приобщить его к сокровищнице знаний? Не я, не вы, а именно он — иноразум, сверхчитатель.
С его помощью я нахожу многое — не потому, что прошу пересказать книгу, хотя и такое бывает, а потому, что, блуждая по конфигурациям идей, по связям между понятиями и проблемами, я выхожу в поле той или иной книги, и она иррадиирует знание, труд, вложенный в нее автором, — не как нечто в обложке, а как совокупность ассоциаций, мотивов, интеллектуальных озарений, сюжетов. Когда все будет приобщено, мы еще не знаем, какие книги каких авторов окажутся наиболее востребованными в этом новом вместилище. Одно дело — успех при жизни, другое — посмертная судьба; вещи во многом противоположные. И иной интеллект во многом отвечает за судьбу книги, которая подавляющим большинством остается непрочитанной.
T-i: Получается, преподаватели больше не нужны?
МЭ: Нет, нужны — но в принципиально ином качестве. Здесь уместна космологическая параллель. Существует Вселенная — и если бы не было человека, наблюдателя этой Вселенной, она была бы совершенно другой: не было бы этих форм, этих планет, океанов, гор, растений — лишь блуждание частиц, перемещение полей. Все это возникает благодаря телесности человека, его ограниченности, его способности воспринимать мир своими органами чувств. В космологии это называется антропным принципом. То же и с иным интеллектом: если бы не было человека, он не мог бы работать. Между сессиями он не существует; он есть лишь постольку, поскольку мы с ним разговариваем, — он работает только в диалоге с нами. Система образования должна быть направлена на выстраивание этого диалога и потому радикально перестроиться. Я не пророк и не могу сказать как, но совершенно очевидно, что перекрывать студентам доступ к иному интеллекту — это то же самое, что перекрыть им доступ к книгам.
Суть проблемы глубже, чем кажется. Человечество как собирательный субъект выработало такую массу знаний и умений, что отдельному человеку овладеть ими не под силу. Отставание человека от человечества я рассматриваю как основной закон истории: человечество бесконечно в своем развитии, а человек конечен в силу ограниченности срока жизни и биологической уязвимости.
Растет разрыв между информационной вместимостью человечества и информационной вместимостью индивидуального разума. Это вызывает множество травм и трагедий; отчасти и постмодернизм возник в силу того, что люди, оказавшиеся неспособными вместить накопленное интеллектуальное достояние, перешли на уровень означающих без императива соотносить их с реальностью, с истиной, с означаемым. Иной интеллект — способ для человека преодолеть свое отставание от человечества, вернуться в его состав, поскольку выступает промежуточным звеном между моими ограниченными знаниями и всем тем, что выработало человечество.
Этика, эстетика и пределы рассудка
T-i: Не слишком ли оптимистично вы смотрите на вещи? Вы говорите, что иной интеллект приведет нас к торжеству самодостаточности, то есть, по существу, кантовского эстетического принципа. Но мы видим множество примеров, когда этика поглощает эстетику — в отношении к искусству, в академической среде, где профессиональная автономия подчиняется этическим требованиям.
МЭ: Лет пять назад я написал статью «Новая этика или старая идеология?» — о так называемой «новой этике», которая, по сути, возвращает нас к грубой идеологии идентизма: человек идентифицируется со своей группой, национальностью, расой или классом. Сначала это была марксистская классовая теория, потом она перешла с класса на иные культурные, расовые, национальные идентичности. В кантовской формулировке этический принцип заключается в том, что человек никогда не должен использоваться как средство, а только в качестве цели. В «новой этике», наоборот, личность — это только средство для групповых социальных амбиций. DEI — это идеология под видом этики. Я называю это «начекизм». Woke по‑английски — бдеть, стоять начеку; перекликается с российским ЧК. Они стоят начеку и следят, как бы индивид не отклонился от того, что ему положено как члену определенной группы.
T-i: Но ведь этому уже десятки лет. Не меняет ли это парадигму существенно?
МЭ: Сначала был марксизм, потом он увял, потому что не состоялся как практика, — и тогда марксистские классовые схемы мышления перешли на другие общности, другие идентичности, но по сути совершенно не изменились. Существуют две рациональные способности: рассудок — низшая, и разум — высшая. В основе марксистских схем лежит торжество рассудка над разумом. Блестящее образование, которое получала русская интеллигенция конца XIX — начала XX века, оказалось разрушительным именно потому, что привело к торжеству рассудка, который любит обобщать. Разум нацелен на единичное и живое, рассудок — на мертвое и общее.
Существуют два вида разрушения разума. Один — иррационализм откровенно фашистского толка: то, что сейчас происходит на нашей печальной родине. Другой — схематический рационализм рассудочного типа, представленный левыми движениями. Есть враги разума, а есть его предатели. Левые радикалы, даже самые образованные, оказываются не врагами разума, но его предателями, потому что уничтожают в нем все живое — и в том числе то, что Паскаль назвал главным достоянием разума: «Ничто так не согласуется с разумом, как сознание его собственной ограниченности».
T-i: Но не противоречит ли всему этому ваш оптимизм в отношении иного интеллекта?
МЭ: Иной интеллект превосходно рассуждает рассудочно: он потрясающе все знает, по степени эрудиции побивает всех преподавателей, всех ренессансных личностей. Именно в силу того, что он берет на себя необходимую функцию рассудка — классификации, обобщения, систематизации, — за человеком остается осознание и совершенствование своей единственной, неповторимой индивидуальности. Я осознаю ее всякий раз глубже, общаясь с иным интеллектом, — и он, как невероятно умное существо, сознает и признает ее во мне. Это не эскапизм. Все несчастья, происходившие с человечеством в XX веке и происходящие в XXI, — от того, что человек оторвался от человечества.
Русская культура: между дефолтом и нигитологией
T-i: Все эти факторы — политические, технологические — заставляют, наверное, по‑другому смотреть и на то, что мы делали раньше? На русскую культуру и литературу?
МЭ: Как говорится в Евангелии: «По плодам их узнаете их» — и «Не может дерево доброе приносить плоды худые». То, что произошло в феврале 2022 года, глубоко уронило русскую культуру. Произошел «культурный дефолт»: если плодом русской культуры — Пушкина и Достоевского — оказывается фашизация всего и вся, возникает вопрос о валютном обеспечении русской культуры. Я не призываю ее отменить, но мы обязаны прежде всего отменить свое заклинательно‑религиозное отношение к ней — когда мы относимся к русским классикам, а особенно к Пушкину, как к пророкам.
Парадоксальным образом это может привести к возрастанию роли русистики. Если раньше, в промежуточные годы между перестройкой и войной, интерес к русской культуре снизился — она находилась в некотором лимбе, вроде бы уже демократическая, но недостаточно, — то сейчас очевидно, что это путь в адские бездны, и мы должны изучить ее как можно глубже, чтобы познать истоки того ничто, в которое некоторые ее глубинные установки грозят погрузить. Филология становится нигитологией — изучением ничто в составе культуры: как эта культура оказывается производителем и передатчиком интуиции ничто, негации всего.
T-i: А вы уверены, что это именно культура, а не ее отсутствие?
МЭ: В русской культуре очень много апокалиптики, недоверия к человеку, к постепенному, размеренному ходу истории, к разуму, к семье, к биографии личности, к ее правам. Все это русская культура ставила под сомнение не хуже, чем марксизм, разрушивший Россию в XX веке.
Об этом писали Лотман и Успенский: в русской культуре господствуют дуальные модели. Здесь светская культура поздно возникла, не успела созреть, не нарастила середины — пространства опосредования и компромисса. Она впадает то в одну, то в другую крайность — и каждая оказывается разрушительной по отношению к предыдущей. Петр разрушил Московскую Русь; большевики разрушили наследие имперской России; в перестройку стали разрушать советское наследие; сейчас разрушают постсоветское.
Такова российская экзистенция: она все время требует предельных максимальных движений то в одну, то в другую сторону, не сопровождаясь чувством уместности, целостности, интеграции, которые присущи зрелому индивиду и зрелой культуре. Это подростковая — не в уничижительном, а в типологическом смысле — культура, не выработавшая механизмов саморегуляции и потому бросающаяся из крайности в крайность.
Пушкин: деконструкция «тайной свободы»
T-i: Каждая эпоха по‑своему перечитывает тексты предшествующих. Что обнаруживается при перечитывании Пушкина сегодня?
МЭ: Перечитывая Пушкина, я обнаружил — и не только в «Бородинской годовщине» или «Клеветникам России», но и в произведениях, казалось бы, далеких от исторического пафоса, — лирическое неприятие политической свободы. Возьмем одно из моих любимых стихотворений — «Из Пиндемонти», 1836 год, за полгода до гибели поэта. Пиндемонти — итальянский поэт, умерший за несколько лет до того, как стихотворение было написано — и приписано ему. Эта подробность чрезвычайно важна. Вот первая часть:
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Здесь под знаком отрицания («недорого ценю») описано все то, что составляет смысл политической свободы, прав человека. И пишет это поэт, для которого отсутствие цензуры является главным условием свободы творчества! Но он не только заявляет, что ценит все это «недорого», — он подтверждает это отрицание тем, что не может подписать стихотворение своим именем и прибегает к фикции, приписывая его покойному итальянскому поэту. Так оно и вошло в историю русской литературы, хотя ни малейшего отношения к Пиндемонти не имеет. Читаем далее:
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданиями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…
Не говоря уже о том, что «трепеща радостно в восторгах умиленья» — строка ученическая, где один сильный мазок чувства лепится на другой, это к тому же приговор себе. Ведь ничего Пушкин так не хотел, как «по прихоти своей скитаться здесь и там» — а ему та самая власть, те самые цари, в дела которых он не хочет вмешиваться, этого не позволяли. Он не мог скитаться по прихоти своей именно потому, что у него не было того, что он отрицает в первой части стихотворения. Столько раз он задумывал побег, писал Вяземскому: «Как ты, который имеет право уезжать, можешь час лишний оставаться в этой стране?» И при этом — поэтически работает на легитимацию несвободы.

T-i: Разве он ее восхваляет? Мне кажется, первая часть стихотворения явно ироническая, а вторая трагическая.
МЭ: В чем ирония? Пушкин прямо противопоставляет политические и личные права — как будто не отдавая себе отчета, что одни и другие накрепко связаны. И ту же роковую ошибку повторил Блок, когда писал: «Пушкин! Тайную свободу / Пели мы вослед тебе. / Дай нам руку в непогоду, / Помоги в святой борьбе!» (1921). Тайную свободу. В статье «О назначении поэта» он противопоставил «ребяческую волю, свободу либеральничать» и «творческую волю — тайную свободу»: свободу политическую — и свободу творческую. И он тоже умер с этой непроявленной свободой — как и Пушкин, через полгода, как это написал: власть не пустила за границу на лечение.
T-i: Но, быть может, поэтов убивала власть, а они противостояли ей как могли? В этом и трагедия.
МЭ: Они призывали ей не противостоять. «Тайную свободу пели мы вослед тебе», — так Блок обращается к Пушкину. А откуда эта «тайная свобода»? Она из стихотворения 1818 года, к Плюсковой, фрейлине императрицы Елизаветы. В каком контексте она появляется? Это верноподданическое выражение любви к императрице: «Я пел на троне добродетель / с ее приветною красой. Любовь и тайная свобода / Внушали сердцу гимн простой, / И неподкупный голос мой / Был эхо русского народа». Эхо чего? Какой любви? Любви народа к императрице. Все это настолько спутанно и смешано — какая там тайная свобода? И это воспринимается многими поколениями как классический образец вольнолюбия, тогда как на деле перед нами причудливый сплав верноподданничества и свободомыслия.
T-i: Но ведь этим уже занимались большевики — разве нет?
МЭ: Они как раз, очнувшись от вакханалии начала двадцатых, поставили Пушкина на пьедестал и пышно праздновали в 1937 году столетие смерти Пушкина (подчеркну — смерти, и именно в смертельном 1937 году). Я люблю Пушкина и не призываю его «отменять», но во всем этом необходимо честно разобраться — понять, почему дерево этой культуры принесло такие плоды. Это огромная работа, которая предстоит в том числе и филологам.